Молине приходилось держать себя за руки, чтобы не притронуться к Ивонне. «Только не так», – говорил он сам себе. Да, безусловно, это было тело Ивонны, однако душа была чужой. Казалось, хрупкой фигуркой этой девушки завладел посторонний, злокозненный дух. В такие моменты Молина не узнавал свою любимую. Ее рот, накрашенный сердечком, кривился в зловещей и одновременно требовательной усмешке; ее глаза, прозрачно-синие, как вода, становились жесткими, манящими и опасными, как глаза змеи. Ивонна…Какой же была Ивонна, какой была настоящая Ивонна? Быть может, она была той девушкой, почти подростком, что садилась за фортепиано и напевала песни своей земли, от которых потом так сложно было отделаться, та самая, что, освободившись от своей маски «мадам Ивонны», говорила наедине с Молиной с чарующим польским акцентом? Правда, возможно, это была лишь бледная тень той девушки, которая жила когда-то в своем маленьком городке. Быть может, настоящей Ивонной была та, что жестоко страдала, переживала трагедию своей несбыточной любви, та, что плакала по недостижимому тангеро, который – могло случиться и такое – в один из вечеров, проведенных за бутылкой шампанского, обратился к Ивонне со словами, в которых ей послышался намек на какое-то обещание? Как знать, а вдруг Ивонна на самом деле превратилась в кокетливую и высокомерную француженку, которая, победоносно вышагивая между столиками «Рояль-Пигаль», умела вытаскивать целые состояния из богатеньких перестарков, готовых потешить свое ветеранское сладострастие, нашептывая этой женщине всякий вздор на ушко, прикасаясь своими крючковатыми пальцами к ее фарфорово-бледной коже?
Была ли это она – или та отчаявшаяся, полная отвращения и брезгливости девушка, что сбежала из «Рояль-Пигаль», даже рискуя заплатить за предательство полной ценой? Была ли это верная подруга Молины, та, что говорила ему: «Ты единственный, кто меня понимает», и, взяв его ладони в свои, открывала юноше свои самые потаенные секреты? Или же это была та несчастная с вытаращенными глазами, с искаженным лицом и охваченная безумным страхом, что обливалась холодным потом нескончаемой бессонницы, дрожала как лист на ветру; та, что умоляла Молину выйти на улицу и раздобыть для нее ледяной порошок, способный изгнать из нее ужасных демонов абстиненции, сжигавших ее изнутри на медленном огне? Была ли это она – или та женщина с чужой душой в знакомом теле, что бросала влюбленному юноше: «Теперь ты можешь просить чего хочешь»? Освещенный обманчивым мерцанием вывески за окном, Молина топтался вокруг тела Ивонны, как потерявший хозяина пес. С того самого дня, когда он с ней познакомился, певец следовал за ней слепо и безропотно, как собачонка, заблудившаяся в городе.
Молина, сидя в тюрьме, отчетливо слышал голос Ивонны; эти галлюцинации эхом отдавались в его голове:
– Тебе не следовало бы ко мне подходить, – говорила ему девушка с самого первого дня. Молина воспринял эту фразу как оскорбительный отказ. Однако на самом деле это был совет доброй подруги. – Не хочу ставить тебя в неловкое положение, – продолжала она.
Но Молина не захотел ее послушаться. Уцепившись за ее газовую юбку, несясь не разбирая дороги на стук ее каблучков, он бежал за ней, словно жалкий голодный щенок. И каждый шаг на этом пути отзывался болью в незаживающей ране. Хуан Молина задавался вопросом, сколько боли способен вынести человек. Как долго может человек любить, не смиряясь с безнадежностью. Он относил этот вопрос и к себе, и к Ивонне.
– Я никогда не смогу полюбить другого, – говорила она, вонзая кинжал прямо в сердце юноши.
«Я тоже», – молча отвечал Молина и шел за ней, не говоря ни слова, несмотря ни на что.
– Однажды меня убьют, – шептала Ивонна с горькой улыбкой. Молина никогда не придавал значения этим словам – и не потому, что не имел причин им верить, он просто не мыслил без Ивонны собственного существования.
«Ты мой единственный друг, единственный, кто меня понимает» – эти слова звучали для него как ненадежное обещание; они дарили Молине иллюзию счастья и в то же время с корнем ее вырывали.
– Достань мне еще немножко, в последний раз, – умоляла она, съежившись в изголовье кровати; ледяной пот обволакивал дрожащую, полумертвую от страха Ивонну, словно кисея.
– Проси чего хочешь, – шептала она ему на ухо, открывая ему бутоны своих грудей, затвердевшие после ледяного кокаина, запитого шампанским. Голос Ивонны звучал в ушах Молины с неотвязчивостью привычной галлюцинации.
Та резня, которую учинили над телом Ивонны, та зверская ярость, с которой ей наносили ножевые удары, наводила на мысль, что девушку подвергли жестокому допросу. Каждая из этих зияющих ран казалась еще одним вопросом, ответы на которые искали внутри Ивонны. Хуан Молина не мог в точности назвать время, когда он взял с кухни нож. Он не мог вспомнить и того момента, когда нанес Ивонне первый из града ударов, пытаясь выяснить, что таит в себе тело этой польской куклы. Он не мог бы этого вспомнить просто потому, что Ивонну убил не он. Каким образом пробрался в его собственное тело этот чужак, так напоминавший опереточного головореза, роль которого Молине приходилось играть на ринге, – на этот вопрос Молина ответа найти не сумел. Он ничего об этом не помнил, но вычислил неопровержимо. Молина не мог ничего сказать и о том, когда он вышел из «гнездышка» и по каким улицам бродил, не сознавая, где он и кто он. Единственное, что Молина помнил ясно, – это как он потом вернулся в квартиру и не мог поверить, что Ивонна действительно мертва. Что за зверь тогда поселился внутри него, так и осталось невыясненным. И когда он снова решит вырваться на свободу, Молина тоже не знал. «Поэтому, – сказал себе Молина, – хорошо, что меня держат в тюрьме». Не потому, что он признавал себя виновным, – просто для того, чтобы тот, чьего имени он не знал, никогда не смог причинить вреда людям, которых Молина любил.
Озаренный светом истины, Хуан Молина покидает свое убежище. Он тушит каблуком окурок сигареты и отправляется в тюремный двор. Засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза, певец насвистывает вступление к новому танго. Он поднимает голову вверх, смотрит на небо тюрьмы «Девото» и на сторожевую вышку и поет срывающимся голосом:
Напевая эти строки, шагая по безлюдному двору, Молина начинает развязывать галстук.
Хуан Молина снимает галстук, словно избавляясь от тяжкого груза. Он подходит к единственной мелии [54] , растущей посреди двора, и, словно мальчишка, принимается трясти ее за ствол.
Молина усаживается верхом на толстый старый сук и, не прерывая песни, затягивает на конце галстука подвижную петлю. Другой конец Молина привязывает к суку и продолжает свое прощальное выступление в пустом тюремном дворе: